Home

Advertisement

Мудрый Ка - история 3

  • Jun. 2nd, 2008 at 2:32 PM
генета номер 7

Мудрый Каа был не в духе -  наступала пора линьки, и толстая, тяжелая кожа шуршащим покровом сползала с Каа - но так медленно и тоскливо, что Несчастный Камал чесался о стол, и даже о стул,  на котором лежал, оставляя серебристые чешуйки между щелями древесины.
Наконец он успокоился, подперев хвостом подбородок, и прикрыл глаза. Затем почесал себе нос,  и  снова  устроил подбородок на облезшем хвосте.
 Задерживающиеся постоянно гости начинали выводить его из себя, и он уже задумывался над тем, чтобы перестать вообще философствовать хоть с кем-то нибыло.
  Каа тяжело вздохнул, и прохрипел : "Человек, миску вашего лучшего молока!"
Через прикрытые глаза он рассматривал завстегдатаев заведения - в дальнем левом углу, в танцующих пылинках и сигаретном дыме, располазаясь на стуле сидел Улитка Ли; на грязных облупленных подоконниках стояли в горшках розалии и кактусы, а за соседним столиком  угукая,  раскачивалось волосатое тело. Иногда тело поднимало длинную руку и чесало у себя в затылке.
 -Вы сегодня не в духе, сэр?
 - Пшшш, тебе какое до этого дело? Ставь свое молоко, и уходи.
 -Линька? Перемены? Одно и тоже?
 - Да как ты смеешь вступать в разговор с Самим Мудрым Камалом без его разрешения?! .. Человек, ты что, САДИШЬСЯ ВМЕСТЕ СО МНОЙ ЗА СТОЛ?!
 - Сэр, Вам наверное тяжело приходится?
Ка  снова и в очередной раз тяжело вздохнул - утвердительно вздохнул.
Закончить

генета номер 7
 

14 мая, 1824.

Долго  одолевала меня мысль, которая не давала мне спать, которая заставляла нервно подергивать пальцами, которая, наконец, должна была найти что-то свое, и, связавшись с этим, произвести на свет нечто новое – сладостную идею и воплотиться.

 

Я ехал в почтовой карете, вместе с тем письмом, которое, по моему дрожайшему вразумлению, должно было перевернуть жизнь и быт москвичей.

Была середина 1824 года. Поездка моя не была необходимостью, но хотелось мне самолично присутствовать при передаче письма, которое  длинными темными ночами сочинял я, согнувшись перед лампадкой – падающий свет был мне судьей. Писал я о возможности, о мечте и о просвещении – о возникновении нового повременного сочинения, под названием «Московский Телеграф».

За пять лет жизни в  Москве сильно проникся я науками и искусствами, и счел себя достаточным и самобытным, для заведения собственного сочинения. Очень хотелось мне, чтобы было это сочинение для широкого круга – и для обычного читателя, и для куда более интеллигентно просвещенного. Зачем же ставить рамки, зачем ставить условности, которые и разграничивают весь наш разум, разделяют его на отдельные полосы и квадраты, уничтожая тем самым хоть сколько нибудь важную ценность в просвещении. Я пылал душой и дрожал сердцем, когда представлялись моему взору  разные картины, одна лучше другой, как читающий люд начнет размышлять и думать над всем, что его окружает, над всем, что окружало его и раньше, и откроет уста, и, возможно промолвит – как слепы были все!

Я жажду, как путник жаждет в пустыне воды, слОва и дЕла – бойкие, точные буквы, сочленяющиеся в слова и предложения, несущие громадный смысл. Я жажду умов, таких же мудрых, как  скалы, и таких же легких как перо,  таких же ярких и горячих, как пылающий доисторический огонь в пещере каменных людей.

Но думалось мне, что цензоры так или иначе препятствовать будут моему делу, делу всей жизни.

Но вот карету тряхнуло, и я, так глубоко погруженный в мысли свои,  услышал как извозчик громко и хрипло ругается, черня по чем зря бедную лошадку. Мысли мои сделались прозрачнее, и как будто ускользали от меня в тот злой и колючий ветер, играющий  с листьями за окном моей уютной и душной каретки. Думалось мне все легче и спокойнее, и тягостные цензоры уже не стояли в воображении  черными и длинными тенями.

Наконец, несколько раз громко всхрапнув, лошадка дернула копытами, и я снова отправился в путь. Дорога предстояла неблизкая и самая замечательная для важных и серьезных размышлений.

 

                                                                 ***

 

 

14 Мая, 1824.

 

Довелось мне недавно слышать весьма интересную беседу между двумя замечательными писателями. Велась она как бы невзначай,  и не имела по сути, ничего столь важного, сколь я мог бы из неё почерпнуть. Один из писателей сетовал на то, что в России очень уж долго приходиться ждать новостей, которые если и имеют важную ценность, то приходят к тебе с таким опозданием, с каким может наступить Август в середине зимы. Второй же ученый ум вторил ему, подтверждая медлительность прохождения фактов до умов и сердец страждущих.

Мысленно согласился  и я с двумя беседующими, и подумал о том, что в России не довелось мне узнавать о каких либо быстрых приемах новостей. Так же слышал я, что в Европе есть нечто похожее на аппарат, изобретенный светлым разумом и воплощенный ловкими руками. Прибор, кажется, позволял передавать острые новости с удивительной быстротой из одного пункта в другой, в словесном звучном восприятии.

Поразившись неуемным талантам Европы, я еще более заинтересовался происхождением и схемой работы этого чуда.

Подыскивая нужные слова для обозначения, я в тщетных попытках разрывал, как разрывают влажную землю, весь русский язык. Потом, наконец, приступил к разрыванию греческого и латыни.

В греческом приходили на ум только «tele» и «grapho» - «далеко» и «пишу». Вполне интересное сочетание двух основ, отлично передающее всю суть замечательного изобретения.

Внезапно подумалось мне о Владимире Ивановиче Дале, который слыл превосходным лексикографом. Пожалуй, было бы не лишним привлечь его талант для упражнений на греческом.

Повозку опять изрядно тряхнуло, но ругани извозчика в этот раз я не услышал.

- Николай Алексеевич, приехали-с!

Я выбрался из повозки, ступив на грязную землю, и  порадовался возможности размять затекшие ноги. Письмо, спрятанное глубоко внутри моего плаща, наконец, отправлялось к своему адресату – к министру народного просвещения Шишкову.

                                                                  ***

18 Июля, 1824.

 

Встреча с Владимиром Ивановичем Далем оказала на меня  почти волшебное действие – он обладал каким-то особенным шармом, был интересен и умен, и имел своею задачею собирание всех простонародных выражений, когда-то встречающихся и слышимых ему. Выражения эти и словечки Владимир Иванович раздроблял на составляющие, вникал в самую глубину их значений, толковал и записывал. Основною целью было обобщение всех разобранных словечек в большой мудрый словарь.

Касаемо же «телеграфа» - Даль вполне согласился со мной и с моим греческими ужимками, а узнав о системе работы нового аппарата, воскликнул : «Как тонко подмечен смысл!».

Ах, как хотелось бы мне, чтобы и Владимир Иванович принял участие в работе моего журнала. Как много он бы в него привнес, и как ярко окрасил бы сухую журнальную речь!

Он был высок, темноволос,   с глубоко посаженными умными глазами, которые, казалось, видели насквозь всё. При разговоре с ним я чувствовал себя никчемным мальчишкой, незнающим никаких правил русского языка. Ах все таки, а все таки, как было бы прекрасно, если бы этот человек привнес свою лепту в просветительство народа.

Даль, сам того не зная, подал мне отличную идею для своего воплощения. Слово «телеграф» не имело места ни в словаре Владимира Ивановича, ни в других любых словарях и изданиях. Имея за собой право первовыдумщика, я тут же вообразил, как мой журнал украшает громкое и звучное название – «Московский Телеграф».

Сердечно распрощавшись с моим лексикографом, и получив не вполне понятный ответ о сотрудничестве, я вышел прогуляться, дабы свежий воздух принес мне новые и более романтичные идеи.

                                                                  ***

24 Октября, 1824.

 

Связь зрительных образов  сильнейше влияет на разум читателя. Она обволакивает всю внутреннюю сущность, воздвигает некие рамки для дальнейшего восприятия написанного, заставляет должным образом обратить на себя внимание невнимательных, и указать на главное, что может содержать в себе какое либо печатное издание.

 Самая тревожная и самая не проходящая мысль снедала меня, она была как червь в другом моем скопище мыслей. Почти все готово было для создания моего дитя – мысли о его разделах, великие умы, привлеченные мною к его созданию и работе, широкая огласка и романтические настрои поколения. Только одно не давало мне покоя – отсутствие зрительного образа – образа, примиряющего внутренности сочинения с его внешним обликом. И даже название уже было готово, поспевало как горячий блин на сковородке.

 Влажен и чист был ветер, дующий с набережной, грязна дорога, по которой я шел, и,..постойте! Мысли мои вновь вернулись к громадности океанических идей, разбивающийся о скалы, ветер, реки, вода, вода как прародитель жизни! Маленькое озерцо, или пускай даже не маленькое, и плавающие яхты – достойная картина, атмосферная вполне. Скалы – твердые и непоколебимые, о которые и должен разбиваться океан тех самых идей, нет, скала – одна. Пускай она будет одна возвышаться на первом плане, геройски провозглашая свое первенство, и, как некое новое, быстрое, и наше будущее – будет виден телеграф! Нет, не виден, его будет качественно видно целиком, здание семафорного телеграфа!

Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди, меня осенила великолепная идея, и я готов был благодарить небеса, и этот влажный ветер с набережной, что помог мне её воплотить.

Я поспешил обратно домой, чтобы набросать хотя бы слегка то, что пришло мне в голову – я предвкушал, как на обложке будет красоваться литография с телеграфом!

                                                                  ***

 

1 Ноября, 1824.

 

Сегодня мною было получено самое важное и самое значительное известие! Пришел ответ на отсылаемое мною письмо, конверт лежит на дубовом столе, и  мне боязно его открывать, хоть нетерпение и снедает меня. Позову Глашу.

 

1 Ноября, 1824.

 

Мною было получено разрешение на предположение об издании с будущего 1825 года нового повременного сочинения под названием «Московский телеграф».  Ах, как хорошо что я взял этот «телеграф», как хорошо, что затронуло меня Европейское чудо, как хорошо, что всё это вовремя! Писать больше не могу, ибо слишком волнительно  переживаю! Наконец-то, наконец-то!!!

генета номер 7

Несколько  пояснительных слов.  1824-1825 годы. Николай Алексеевич Полевой - будущий редактор журнала "Московский телеграф". Владимир Иванович Даль. Реальные персонажи и реальные временные коллизии. На обложку своего журнала Полевой решает поместить литографию - скалу, на ней семафорный телеграф, и на втором плане - романтические пейзаж из озерца и плавающих яхт. Слова "телеграф" на тот момент в русском языке не существовало, так же как и слова "журналистика". В обиход и литературный язык его ввел именно Полевой.
Всё же остальное является художественным и литературном вымыслом, и является интеллектуальной собственностью автора.
 
Итак, представляю Вашему вниманию "Отрывки из дневника Н.А. Полевого".

"Стрекозы"

  • Mar. 2nd, 2008 at 9:14 PM
генета номер 4
Когда он ушел пить воду, я думал, что сойду с ума. Но это было не так - я только начал сходить с ума, позволяя себе легкие отхождения от нормального состояния.
Я смотрел как он двигается, как пьет, и страх обнимал меня своими холодными руками. Я хотел навестить его там - в больнице, но у меня не хватило смелости, и только сейчас я здесь - когда на деревьях разбухли влажные почки.
Он совсем не изменился - и это все так же пугало меня - короткая щетина, зеленые глаза, подергивание пальцев. И всё же было в нём что-то иное, что-то чужеродное, что нельзя заметить сразу, но можно - если присмотрется повнимательнее. Что-то в небрежно спущенных рукавах, странная округлость тела, непонятная ссутулость и легкий, едва уловимый звук - как шелест перелистываемых страниц. Шаг к пепельнице - шелест, шаг к умывальнику - шелест, даже когда он стоял на месте - от него все равно исходил тихий жужжащий шелест.
В тот раз мы нашли его на заднем дворе - он раскапывал ножницами ямки, доставал длинных розовых дождевых червей и ел их, всасывая как макаронины.Мама сказала, что её терпению пришел конец и ушла куда-то звонить, а я долго сидел на корточках и наблюдал, как он разжевывает свою мокрую шевелящуюся добычу.
Я боялся что он узнает меня, но мне не стоило волноваться по этому поводу - он только пил воду и ходил по палате кругами. Пахло подгнившими фруктами.
Когда мама заснула под любимый сериал, я выкатил свой старенький красный велосипед, и поехал по темной аллее, вспугивая ворон. Я хотел увидеть его снова - в рюкзаке позвякивала банка с дождевыми червями.
Остановившись у ржавых ворот в тени фонаря, я заметил скрюченный фигуру, стоящую на подоконнике. Его тело блестело даже в темноте. Затем он расправил узкие шелестящие крылья, шагнул с подоконника и улетел.
генета номер 7
-Да нет же, ты совсем не понимаешь того, что нужно понять. Ты понимаешь лишь то, что позволяешь себе - то, что видят твои глаза, то, что слышат твои уши, то, что ощущают твои пальцы - сказал, потянувшись Удав. Он глубоко затянулся сигаретой, задержал дым в легких, прикрыл глаза тяжелыми веками, и выдохнул синий дым через ноздри.
- Ребячество!!! -взвыл Кролик, ударил кулаком по столу так, что свертки с ароматным гашишом подпрыгнули, хрустяще ударились боками о деревянный стол и открыли свои внутренности говорящим.
Удав приоткрытым глазом следил за правильностью выполнения манипуляций: кролик яростно забивал кальян.
-Знать можно только то, что знаешь!!! Видишь, слышишь, думаешь. То, что делалось нашими предками - тоже знание!! Опыт генов, знаешь ли! А ты мне что, что ты мне говоришь - что знать можно только то, что трогаешь!
-Даааа, Кроль. Потрогай стол, проведи по нему ладонью, приложи пальцы на несколько минут. Дааа...мудрый КАмал говорит - приложи.
Кролик уголком губ затянулся кальяном, закрыл глаза и положил мохнатую ладноь на стол.Пока он наслаждался ощущениями, мудрый продолжал говорить.
-Ты твердишь что мы - память генов, что мы - знание опыта. Стол - это ты, Кроль, стол - дерево, лакированное, стоящее когда-то в лесу, кстати ты мог скакать мимо него и незабудь выдохнуть дым. Ты мешаешь материализм и рациональность. Ты хилый представитель научного скептика. Ты только то, что ты есть.
- Категорическое нет! Дерево, залакированное или нет, стоящее в том самом предполагаемом лесу, простояло там во времена множества войн, срубок, убийств и прочего. Память, много памяти. и наши предки, ксати, точно так же трогали деревья, поэтому я трогаю этот стол и сейчас.
- То есть, ты хочешь сказать, что важно лишь то, что внутри - оставленное шипящее действие, повинующееся рефлексии прошлого? - Удав проскользнул под столом, обвился вокруг левой ножки, поднялся на уровень лица Кроля, и снова выдохнул сизый дым через ноздри.
-Ага - счастливо улыбнулся Кроль.
"Дурак", - думал Мудрый Удав, стрекоча высовывая язык ивозвращаясь в прежнее положение с трудом - распухшее туловище тут же поволило злополучный деревянный стол на бок. "Какой глупец. Какая разница, материалист ты или реалистичен, когда дело касается пищи".
генета номер 7

  Четвертая глава.

  Целиком и полностью посвящена биографии и фактам из жизни Чернышевского. Здесь есть место реальным фактам, и реальным персоналиями, а так же реальным выдержкам из мемуаров и других источников.

  Точно таким же, как и прежде, кинематографическим путем мы начинаем знакомство с Чернышевским с его юных лет.

  Итак, мальчиком Чернышевский был херувим, розовый, неуклюжий, нежный. По мемуарам кочуют описания маленького Чернышевского, и описание его лишь пересказ того самого Стеклова, который являлся одним из биографов.

  Мальчик был «пожирателем книг», в 16 лет довольно знал языки, чтобы читать Байрона и Гёте, уже владел семинарской латынью. Местный торговец апельсинами преподавал ему персидский (об этом Стеклова так же упоминает в своем сочинении).

 Поступил в саратовскую семинарию, где показал себя скромным, и был бы, как и отец, священником, если бы не один случай. Записал сына одного помещика незаконнорожденным, когда так свадьбу честно сыграли за 40 дней до рождения ребенка. Отец с должности был уволен. В биографиях и воспоминаниях современников случай этот описывается как диаметрально противоположный. Набоков играет фактами.

  Далее, Федор Константинович замечает, что есть определенные темы, «горошинки», которые развиваются помимо него.

  Первая из тем – прописи Чернышевского

  Вторая – тема близорукости и очков, на протяжении всей жизни их насчитывалось пять пар, будь они воображенные Чернышевским как «золотые властители дум», или же первые, медные, одетые в 20 лет.

  Третья – тема «ангельской ясности». Можно уместить в фразу «Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое я умру тоже». Далее идет по тексту подтверждение этого какого то ангельского безумия. Заканчивается подтверждением посмертного надругательства, и мы видим, как все вехи Чернышевского прошли перед взором Федора, но, автор снова возвращает нас – «Но покамест все очень мирно, катится удобная дорожная повозка; дремлет прикрыв лицо платком мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, ..».

  Набоков часто использует схематичную тему круга, развивая жизнеописание с детства, заканчивает смертью персонажа, и тут же, снова возвращает в самое начало, в момент какого-то движения, в момент той самой кинематографической съемки. Цикл завершен, но только наполовину, и  теперь автор более детально останавливается на вехах Чернышевского.

    Возился с перпетуум-мобиле пять лет. Созданием вечного двигателя Чернышевский рассчитывал «поставить себя величайшим из благодетелей человечества».

   Избрал филологический факультет. Далее идет описание быта и жизни скромного студента и примеры его писем матери. Отношение к матери холодно-учтивое, не более того, тогда как у Чердынцева – истинная настоящая любовь.

   Лободовские! В своем дневнике Чернышевский очень подробно описывает свадьбу его лучшего друга и о своей безнадежной платонической любви к жене этого друга. В дневнике подробно описывает их семейную драму. Сначала видел друга как гения, потом – начинает видеть в нём «род пошлости».Чернышевский довольно остро реагирует на это слово, оно является так же и ключевым  в творчестве Набокова.

   Чувствительность молодого Чернышевского – уступка эпохе, когда дружба была  великодушна и влажна. Годунов  почти непозволительно уходит в сторону тематики слез, но вовремя себя прерывает. Достаточно много внимания уделено теме дружбы и любви, теме сопоставления к эпохе.

  Далее о том, как Чернышевский сверял образ своей любви с образом новых гравюр в магазине. И даже Мария Магдалина…нет, не то!

  Довольно много о портрете Чернышевского – скользь, через вещи и места, иногда прямым текстом. Как много места занимают в его жизни чернила – мажет трещины на обуви. Когда нужно маскировать дырку в сапоге – заворачивает ступню в черный галстук. И вообще, прославился неумением делать что-то своими руками.

  Далее – выступает тема кондитерских. Кондитерские прельщали Чернышевского совсем не снедью, а наличием разного рода журналов. Вообще, к слову сказать, дневник Чернышевского в  оригинале был сильно разносторонен – рядом с философскими размышлениями были написаны точные подробности пищеварительных и сексуальных проблем. Основное в этом то, что без витальных потребностей человека, духовных потребностей так же не будет.

   Чердынцев переходит к «дневнику моих отношений с той, которая теперь составляет моё счастье». В оригинале он зовется немного не так, но основан на реалиях Стеклова. Сам же Чердынцев довольно саркастично описывает это произведение.

   В Саратове преподает в гимназии, держится довольно скованно, но ученики постарше его любят. По сравнению с преподаванием в Петербурге – куда более успешное.

  Довольно саркастично и иронично Чердынцев (сам Набоков, конечно же) описывает  деятельность Чернышевского как просветителя, как журналиста. «Его журнальная деятельность с 53 по 62 года проникнута насквозь стремлением питать тощего русского читателя здоровым домашним столом разнообразнейших блюд». Очень и очень саркастично.

  Вся биография о Чернышевском, в исполнении Чердынцева, а значит и самого Набокова, довольно злая, злое внимание ко всем недостаткам Чернышевского, его близорукости, несостоятельности.

  Стоит ли пересказывать далее  тонкости зловредного биографического свойства?

  В любом случае, ясно и понятно лишь одно – что из всего того фактического материала, который использует Набоков, есть материал реальный, имеющий лишь мизерные вкрапления какого-то волшебного свойства, Набоков крадучись путает сами факты, домысливает за биографов, шуточно  и с пренебрежением описывает Чернышевского. Использует гротеск и преувеличение.

  Много о Добролюбове – с точки зрения Добролюбова, Добролюбов о Чернышевском, отрывки из писем, критика статей и отзывы.

  Достаточно много взято из биографии Стеклова, различных воспоминаний современников, отрывки из писем, отрывки из самой переписки Чернышевского в заключении к жене и детям, к примеру, да и вообщем - то сам  фактический материал юношеского дневника Чернышевского.  Четвертая глава – единственно цельная глава, начавшаяся с Чернышевского, Чернышевским и  законченная. Самая большая по объему содержащегося в ней материала. Самая центральная с точки зрения персонажей.

  5 глава.

Пятая глава возвращает нас во времена Федора Константиновича, и теперь уже мы читаем его реакцию на роман. Умирает отец Яши. Немного о похоронах и горстка рассуждений о смерти. Тема смерти возникает почти везде – начиная с полуволшебной гибели отца Федора Константиновича, затрагивая смерть Яши, далее – смерть Чернышевского, и снова смерть отца (Яши). К слову сказать, Яша – однофамилец с Великим Русским Писателем, а именно – с Чернышевским.

  В случае со смертью отца Яши, Годунов описывает ужасающий процесс от своего имени, от «я». «Я умер…». Это, безусловно, усиливает интонации у читателя. Немного похорон.

   Далее – разговор о вступление в члены правления - не столь существенный, сколь существенны находящиеся там люди, и начавшийся скандал на денежной почве.

  Думает о Зине, как о жене. Понимает, что лучшей жены ему не найти, а нужна ли она ему вообще?

   Очень долгое и очень подробное описание лета, которое проводит Федор Константинович. Вернее – как проводит. Словно в противовес только что созданному образу Чернышевского (немощного и неряшливого) Чердынцев, гуляет и загорает в лесу, так и пыша здоровьем. В конце этой летней прогулки Чердынцев встречает своего старого знакомого – Кончеева, и у них происходит интересный разговор, начавшийся с похвалы, и рассуждений о благодарности за писательский труд. Вообще, на мой взгляд, это центральный и важный диалог, где оба писателя касаются и спорят о месте писателя в мире, о том, что такое слава, о недостатках и достоинствах каждого из писателей. В конце концов, Чердынцев понимает, что воображение опять сыграло с ним злую шутку – и что  диалог весь этот был мысленный, представленный в мечтах. И что все это время Чердынцев смотрел на похожего на Кончеева немца, который, кажется, был слегка смущен.

  Встречался ли когда-нибудь по-настоящему Кончеева нашему герою, происходил ли когда-нибудь живой, интересный диалог? Хотелось бы верить, что автору хватит смелости не воображать, расставляя по полочкам доводы и факты, диалоги со своим соперником. Хотя, возможно, такой полуоткрытый финал этих диалогов и должен наличествовать, оставлять место незавершенности мысли.

   Так же плавно и неспешно, читатель проникает в дальнейший житейский быт Федора Константиновича. Много описаний природы, опять все в цветовой гамме, момент разрешимости всей ситуации с Зиной.

 Вообще вся пятая глава довольно позитивна по окрасу и ближе к концу тон усиливается, заканчивается на довольно высокой ноте, читатель вообщем то радостно вздыхает, и совсем уж окончательно пропитывается любовью к герою Набокова. Собственно – всё хорошо все наладилось, и дальше можно жить.

 

 

Несколько слов об уроках, которые дает Годунов-Чердынцев.

 В первой главе   все эти люди описываются скопом. И делец с бледными ресницами (ему герой читает Шекспира), и гимназистка в черном джемпере, и развеселый коренастый морской офицер («который говорил «есть» и «обмозговать» и готовился «дать драпу» в Мексику»).

  Потом, далее, в каждой из глав  описывается куда более детально, каждый урок, и возникающие с этим проблемы. Не вдаваясь в подробности, сутью привлечения такого описания является усиление эмигрантского контраста, и усиление ностальгии и тоске по России. Что-то сверх этого додумывать  – удел, возможно, других критиков, которые могут посчитать эти уроки куда более глубокими и куда более играющими роль в жизнеописании Федора Константиновича. Для меня же  это 1 из способов героя заработать себе на жизнь, при котором герой почти меланхолично подмечает проблемы я с языками, но ни каких выводов  о равенстве проблем не делает, хотя действие происходит и в Берлине.

  Заключение.

 

 Набоков совершенно просто и складно строит диалоги – они не загромождаются у него никакими «он сказал» или «сухо сказал Чердынцев», к примеру, как принято в принципе, у многих. Диалоги у Набокова просты – вначале одной фразой утверждается, кто сейчас будет говорить, а потом сразу же прямо речью по одной фразе на говорившего. Вот и весь диалог – как в жизни. Более того, – абсолютно понятно и не путано – кто говорит и в какой последовательности.

 Достаточно легко и не вдаваясь в подробности, касается политики и государства, по сути Набокова это совершенно не беспокоит, зато весь роман пропитан одним словом «Россия». Про Россию много, часто и по-разному, но не надоедая. В каждом описании, в каждом слове сквозит эта великая грусть эмигранта. И всё прекрасно и всё не так – природа, улица, дома. Герой Набокова хотел бы выразить что «чувство России у него в ногах». Россия – в земле, в жирных комьях, в писателях, в обычаях – везде. И пропитан роман тоской, устало безнадежной, и почти серой.

  Вообще есть много деталей, много «точек» соприкосновения, через которые можно связать различные действия романа воедино.

  Центральным же, является все-таки история (биография) о Чернышевском. У Набокова два романа в романе – история о Годунове-Чердынцеве и о Чернышевском. Благодаря постоянным воспоминаниям последнего биография Чердынцева странным образом перекликается с биографией Чернышевского. Если приглядеться внимательнее, то первый слог их фамилий абсолютно одинаков.

  Можно провести некую градацию, некую схему, основанную на точках соприкосновения данных персонажей.

   Прежде всего – это отцы. Отец Чердынцева это отец Чернышевского. У Чердынцева – подлинная духовное единство с матерью, и настоящая любовь. У Чернышевского – холодная почтительность на расстоянии. У Чернышевского  и Чердынцева так же есть возлюбленные, но они различны и даются как бы в сравнении. Зина Мерц и Ольга Сократовна (настоящая влюбленность у Чердынцева, и болезненная патологическая любовь до последнего у Чернышевского). Так же – друзья-соверники: Чердынцев и Кончеев, Чернышевский и Добролюбов.

  Таким образом, Набоков противопоставляет этих двух персонажей, заставляя контрастировать их в густой и плотной атмосфере литкружков, рецензий и мнений коллег. Что является причиной этого противопоставления?

   Достаточно много в книге герой Набокова – Чердынцев – рассуждает о творческих личностях, да и сам является неким примеров оной. Вернее сказать, стремится в сторону положительного героя, или, по меньшей мере, стремиться стать идеалом человека, как бы громогласно это не звучало.

  Конфликт возникает за счет этого образа положительного героя – когда в Чернышевском выражается эта русская типичная «идейность» положительного героя, которая    может быть довольно гибкой, но при всем уважении,  в равной степени «заслонять физический мир».

  Набоков видит «положительного героя» в смеси из некоего денди (внешнее изящество), из спортивного здоровья (культ тела), поэта-писателя (культ духа), и, наконец, естествоиспытателя (вспомните увлечение практичными науками и энтомологией Чердынцева).  Это и должна быть смесь – то есть составляющая гармоничной личности.

  Отдельное место стоит уделить «краскам» произведения. Это отличный, совершенно изумительный маневр – иметь цветной слух и описывать почти всё в красках, оживляя и одухотворяя улицы, дома, фонари и скамейки.

  Цвета бьют сразу же, с первой страницы, когда герой наблюдает  желтый мебельный фургон- очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором с гипертрофией задних колес. Обилие «ж» создает жужжащий эффект так, что мы почти слышим как этот фургон  движется.

   Цвета вообще везде – в зелено-буром войлочном пальто,  в парралелепипеде белого ослепительного неба (зеркальный шкап), и, наконец, апогей – «К примеру: различные, многочисленные «а» на трёх четырех языках, которыми владею, вижу едва ли н в стольких же тонах – от лаково-черных до занозисто серых – сколько представляю себе сортов поделочного дерева. Рекомендую вам мое розовое фланелевое «м». Буква «ы» столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее.» .

  Вот – неоспоримо – отрывок, который отражает все те игры с цветом и светом, которые так любит Набоков. «Если я мог бы вам насыпать  в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал, дрожа и не понимая, когда моя мать, в бальном платье, плача навзрыд…».

  Вот кстати, один из примеров перехода  в прошлое – «бледнело, разъедалось, рассыпалось, и, если оглянуться, то -  как в сказке исчезают ступени лестницы за спиной поднимающегося по ней – все переливалось и пропадало, - прощальное сочетание деревьев…».

 

  В довершении ко всему, стоит перепечатать нечто вроде мини-рецензии, которую дают почти все издательства, помещают в предисловие книги.

  «Дар» - книга, официально считающаяся «центральным русскоязычным романом Владимира Набокова». Во всех возможных отношениях…

  Потому что в книге этой интеллектуальная и этическая трагедия русской эмиграции обнажена искренне и жестоко…

   Потому что непревзойденный «набоковский язык» доходит здесь до пределов совершенства – а порой их и превосходит..

   Потому что «Дар» - это шедевр. И комментарии излишни.

 

 Безусловно, с тем что,  имеет место быть «набоковский язык» трудно не согласиться. Но с тем, где именно автор превосходит сам себя – увольте. На мой взгляд, произведение  выдержанное, полностью в стилистике Набокова, и, превосходящей степени не предвидится. Если только не считать весь роман в заранее превосходной форме.

 

 Почему же именно «Дар»? Скорее всего в даре кроется смысл существования писателя, смысл овладенья словом в полном совершенстве.

 
генета номер 6
 

        Владимир Владимирович Набоков. «Дар».

 

Сложно начинать писать что-то, хоть что-то в малейшей степени осмысленное о «Даре» Набокова, хотя бы просто потому, что после прочтения данного произведения  остается смутный тяжелый осадок недопонимания человека, который не был эмигрирован, и не пережил всего того, что возможно пережил в связи с этим сам Набоков.

  Сложно начинать писать – именно начать.  А начинать нужно всегда одинаково – с какого то правильного, умного слова, с качественного тезиса, который должен  развиться в грамотное словослогательство с подтверждающими фактами и выдержками из произведения, и, заканчиваться подведением под результатирующую  черту. Таким образом, Мы получаем, в большинстве случаев, полную картину обзора, review книги.

   В случае с Набоковым эта схема теряет актуальность и свежесть, и приводит в ещё более полное замешательство.

 

 В ходе определенных размышлений, я пришла к выводу о необходимости составления своей, чисто условной схемы, по которой можно сделать более сносный обзор (или в каком-то роде даже review) данного литературного произведения.

  Начать предполагается с состава книги. Далее более детально рассматривать каждый отдельный фрагмент (главы), описывая его краткое содержание и возможный анализ, с подкреплением цитат из текста. И, наконец, в заключении, порассуждать о смысле названия книги, об отличительных особенностях текста,  о других рецензиях на оную.

 <lj-cut>

   Итак, «состав». «Дар» представлен как роман, состоящий из 5 глав.

  Глава первая.

  Первая глава открывается эпиграфом Смирновского по учебнику русской грамматики. «Дуб – дерево. Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Россия – наше отечество. Смерть неизбежна». Слова, не требующие доказательств. Так же как и не дан год написания. Собственно, в мире, где все измеряется точными фразами, год написания не столь важен, потому что взыскательному Читателю, итак станет понятно, что «Россия – наше отечество» проникает во все возможные временные фазы, и точно так же не требует никаких доказательств.

  В первой главе мы знакомимся с главным (?) героем – Федором Константиновичем Годуновым-Чердынцевым. По мере прочтения, безусловно, начинаешь понимать, что этот герой вымышленный, но всегда есть место одному НО.  Это «но» - тоненькая, узкая щель представления автобиографии. Возможно, вымышленный герой Набокова сам Набоков и есть – в той или иной степени.

  Вся первая глава, в сущности, есть легкое жизнеописание Федора Константиновича – его размышления о стихах, о том, что он покупает, как любуется природой, что подмечает в людях, и на какие собрания литкружков ходит.

  Условно главу можно разделить на три части.  В первой – как раз и есть немного портрета Федора, во второй – Чердынцев рассуждает о литературном кружке и молодом безвременно погибшем писателе Яше (прочим тонкостям уделено достаточно много места), и в третьей – Федор Константинович снова с нами -  покупает новые ботинки, справляется с безудержным приступом вдохновения, рассуждает о русских поэтах. Но к этому – более подробно ниже.

  Есть несколько замечательных выражений, которые встречаешь сразу же, на первой же странице, где автор только начинает повествование. Не замечали ли Вы, что большинство русских романов написаны с датировкой, скажем, в 19..? Набоков (Чердынцев?) саркастирует по этому поводу фразой «..только русские авторы – в силу своей оригинальной честности нашей литературы - не договаривают единиц..»

  Первая глава – это безумство красок, безумство тонкостей описания природы и пейзажей, совершенно замечательная особенность одухотворять вещи неодухотворенные, и точными, небольшими мазками вырисовывать окружающих персонажей.

  Мужчина держит «холодный, полуоблетевший сигарный окурок».

  Музыка улиц выражается в неких законах ритма «..можно вывести средний ритм для улиц заданного города..». Нечто вроде – табачная, аптекарская, зеленая.

 «Внутри же фургона лежало большое коричневое пианино, так связанное, чтобы оно не могло встать со спины, и поднявшее кверху две металлические подошвы» и «терпеливый чемодан» у Набокова есть совершенный образчик принудительной одухотворенности вещей. Часы у него – боковые исчадия часовых лавок,  что уж говорить о людях.

 Федор Константинович с первых же строк постоянно ассоциирует себя с Яшей так, что читателю, не добравшемуся до сути Яшиной истории, становиться совершенно непонятно кто, как говорится, есть кто.

  А пока, Годунов-Чердынцев неспешно следует по излюбленному маршруту через знакомые улочки и магазины, возвращается  в комнату, и рецензирует небольшую книжку «Стихи» про себя, снова и снова перечитывая каждый содеянный стих, наслаждаясь и «выжимая досуха». Об авторе «Стихов» Годунов говорит отвлеченно, все время  пользуясь только «он» и «автор». Такое поведение довольно странно, если учитывать что стихи эти принадлежат его перу. Хотя, возможно, Федор таким образом разграничивает своё «я» - детское, сотканное из воспоминаний и выразившееся в стихах, и это взрослее, полное и серьезное, написавшее на бумаге.

  К слову сказать, с таким приемом Набокова мы столкнёмся ещё не раз, – он успешно использует его на протяжении всего романа, часто путая читателя, но, заставляя задуматься, в каких случаях  герой говорит о себе в третьем лице, в каких – от первого лица, от «я», в каких он просто Федор, в каких – веско и гордо – Годунов-Чердынцев.

  После «испития» собственных же стихов, герой Набокова снова выходит на улицу, где ненароком подмечает как «страшно просто, без всякого пафоса или штук зажглись все фонари» и теперь уже направляется к знакомым, на встречу литературного кружка.  Он почти не слушает и не подмечает всего происходящего там (да это и не стоит того), а Набоков, куда большее внимание уделяет присутствующим людям и описанию комнаты.     У Набокова в «Даре» часто комната дана через описание вазы, или цветов, стоящих на каком-нибудь столике в прихожей. И давать постояльцев этой комнаты уже почти нет необходимости, потому что «пыльная ваза танагра» и «заспанные цветы» дают Читателю куда больше смысла. Пришедших описывает по две три строчки, описанию же молодого человека, похожего на Федора Константиновича (Яша), уделяется почти вся страница.

  Среди пустяковых и не важных разговоров герой Набокова играет в странную социальную игру. «Он старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками, и душа бы легла в чужую душу, …». Таким образом, он побывал почти всеми присутствующими людьми в комнате. Отвлеченно, отрешенно, и  совсем непонятно, зачем. Люди в людях – в этом есть что-то животное и плотское.

   Очень плавно, через воспоминания Годунова, Читателю рассказывается биография молодого писателя – о Яше Чернышевском. О его поэзии (достаточно никчемной, к слову сказать), о его быте, о жизни. О «треугольнике, заключенном в круг», о событиях, приведших к трагедии. Все жизненные вехи даются исключительно в соотношении с вехами Федора Константиновича, да и сам Федор, ведя рассказ, постоянно противопоставляет себя ему.

  Здесь внимание следует уделить опять одушевлению предметов. В истории с замыслом самоубийства трех друзей появляется револьвер, как самое, пожалуй, главное исполни тельное лицо. Набоков в начале дает револьвер «темненьким, новорожденным», затем – «к весне револьвер вырос», и, наконец, «ставшим уже совсем толстым и самостоятельным». Вот оно всё – как рождение  и рост ребенка растет и орудие замысла, растет решительность и крепнет уверенность друзей в содеянном на будущее. Очень много в этой истории и рассуждений о смерти, много о смерти русских писателей, и о том, как она отражается на близких.

  Совершенно изумительно как играючи автор переносит читателя из прошлого или же из воспоминаний обратно, в настоящее. Все начинают понемногу бледнеть, исчезать, в полную дыма гостиную, без всякого шума, в ночных туфлях, входит Яша, и Федор Константинович, у которого не было на трамвай, шел пешком восвояси.

  Герой Набокова довольно мечтателен, и у него часто все растворяется в дыму, и тут же, из зимы, например, в  лето, из взрослого он входит в детство, в сад его воспоминаний. Этот прием больше похож на прием, какого то кинематографического свойства, где прямо таки видишь, как камера дает отъезд от главного персонажа, и скользит своим черным оком  по лесу, траве и влажной природе. Затем снова  дает крупный план, допустим, ног, или ботинок героя, а иногда и просто его крупный силуэт, возвращая во время настоящее, происходящее сейчас. Прием безумно хорошо и удобен, потому как позволяет Читателю самому любоваться происходящим, не через призму героев, а скорее через призму той самой метафизической камеры.

  Вот Федор Константинович снова дома, в своей комнате, и никак не может уснуть, подбирая неподдающуюся рифмовку. Далее замечательно описано «пронзение» вдохновением, и работа творческого размышления. Многие писатели найдут себя в этом отрывке. И снова, как и всегда – легкий быт писателя. Среди которого второе посещение литкружка, где будет читаться доводящая до гомерического хохота пьеса, а также встреча с Кончеевым – коллегой героя. Отдельное внимание следует уделить урокам, которые дает Годунов, но на этом мы остановимся в заключении, где разберем все описанные уроки в главах. Личность Кончеева так же играет большую роль в жизни Чердынцева, как мы сможем понять позднее. В первой же главе первая же их встреча, первый диалог и первый дискус, где намечается будущее соперничество двух персонажей.

  Первая глава заканчивается довольно неожиданно – по сути тем самым дискусом между Кончеевым и Чердынцевым, если бы последний из них не произнёс «Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный диалог по самоучителю вдохновения». Был ли этот разговор вообще, или не было его в реальности, происходил ли он в воображении автора, или же начался всё таки вполне реально, с середины замещаясь выдуманным - ? В любом случае, разговор этот как две противоположности и два разных взгляда на русских писателей, авторов, поэтов.

 

  Глава вторая.

  Почти полностью посвящена воспоминаниям  Федора Годунова-Чердынцева о своем детстве. Центральное же место занимают воспоминания об отце. Вторая глава почти целиком – воспоминание, начавшееся с воспоминания о визитах матери. Набоков точно также использует уже знакомый нам «кинематографический» приём введения Читателей      в картину-ретроспективу, и таким образом мы видим не только пейзажи, улицы, действия и движения людей во всей полноте, но видим так же слитного со всем этим и героя, который так же находится в это время и с нами, дополняя увиденное рассуждениями.

  Итак, вторая глава начинается с описания утра после дождя, в котором существенно сквозит колорит деревенского утра.

 Далее внимательный Читатель поймет, когда и как называет себя Федор. Здесь – только он, он, и никак по-другому. В реальном времени – Федор и прочие вариации, в воспоминаниях – он, я.

  Кинематографично возвращаясь, возвращается в трамвай, и едет на очередной урок. Там – рассуждает о ненависти, иностранцах, чужеродности; злится на иностранца, пока тот не открывает номер «Газеты» и не хмыкает с русским выражением.  Ах, как сразу меняется его мнение об этом случайном персонаже!

  Он отчетливо знал, за что ненавидел его, этих «за» перечисляется очень много, и всё в очень едком тоне. Как только же бедный пассажир кашлянул с «русской интонацией» Чердынцев сразу думает – «Вот это славно». И «теперь, в чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость..». Критерии, показатели, заблуждения.

  Далее опять ученики и уроки, о которых мы будем говорить позднее, снова «скользит» в детские воспоминания, которые теперь только начинаются  детскими, и заканчиваются на юношеских нотах.

  Итак, центральная фигура здесь – фигура отца, энтомолога- исследователя, денди и спортсмена. От этого образа и отталкивается Федор – образ положительного героя. Очень много ремарок и ссылок на реально существующие лица и действия, в том числе на Г.Е.Грум-Гримайло (зоолог, биолог, исследователь Ср.Азии), Э.Менетрие, Фишера ФонВальдгейма, Эверсмана Э.А. (энтомологи), на Холодковского и Штаудингера, на Жана Анри Фабра, и Свена Андерс Гедина.

  В том числе так же несколько ссылок на литературные произведения Пушкина, В. Ирвинга, а так же упоминание чернокожего актера, который реально играл в театрах Москвы и Петербурга.

  Таким образом, Набоков наделяет выдуманного персонажа реально существующими историческими фактами.

 Вторая глава заканчивается переездом героя в новую комнату. Вполне возможно, что и переезд этот – точно такое же воспоминание.

  В целом вторая глава насыщенна описаниями природы и описаниями людей и различного рода биологическим особенностям. Хорошо описана градация семейной трагедии Годуновых-Чердынцевых, отводится отдельная роль символике бабочек, хотя по большей части, символику трудно в этом усмотреть. Скорее это символ уходящего и проходящего, символ поколения и самого Времени. Так же глава окрашена в ностальгические тона, от которых веет грустью. Она пропорционально усиливается и достигает своего апогея к концу главы. В этой же главе, в воспоминаниях, герой задумывает написать нечто новое, нечто биографичное, целиком и полностью посвященное его отцу, и собирает материал, нужный для этого. Но этот замысел тухнет, едва начавшись. А мы  видим предпосылки для куда более точной и тяжеловесной работы в будущем.

 

  Глава третья.

  Третья глава начинается с описания нового жилья, куда переехал Федор Константинович (по сути это всё то же воспоминание), и продолжается описаниями быта этого героя. Что ест, куда и как ходит, о чем думает, с какими людьми встречается, в том числе, кстати сказать, и с Кончеевым. Снова едет на урок, и пропуская его под влиянием сиюминутного настроения, проводит время в русской лавке литературы, где ему встречаются  почти все персонажи книги (за исключением молодого поэта Яши и его друзей). В книжной этой лавке видит парижский номер «Газеты» и рецензию на «Сообщение» Кончеева. Рецензирует сам же эту рецензию, довольно открыто подмечает, что она не состоялась как таковая – «это был ядовито-пренебрежительный «разнос», без единого замечания по существу». При этом так же подмечает успех кончеевского «Сообщения». Реакция Федора Константиновича на эту статью довольно прозаична и понятна – сначала он чувствует удовольствие, потом, постепенно, оно рассеивается, и теперь уже Годунову кажется, что он как будто вступил в сговор с этим рецензором. В конце концов, ем у стало даже досадно, что о нем так никто не пишет . Разбирая какие-то ещё книги Чердынцев находит вторую статью, посвященную всё тому же предмету. Но это статья уже совершенно другого толка – её автор славиться тем, что не дочитав до конца книг, додумывает сам за автора конец. «его разбор кончеевской книги сводился к тому, что он за автора отвечал на какую-то подразумеваемую альбомную анкету». Это Чердынцев оставляет без комментариев. Там же герой находит шахматный журнальчик, и он заинтересовывает его статьей «Чернышевский и шахматы». И опять это постоянное перекликание с Чернышевским. Достаточно интересно Федор рассуждает о шахматной игре – он видит все как построение стиха, как творческое построение действа, как ритуал. Поневоле чувствуешь соль «творческого человека» - способность видеть и воспринимать всё через призму этого самого творчества.

  Время подбирается к третьему уроку, который дает Федор Константинович, в этой главе. И еще немного о Чернышевском – вновь раскрыв журнальчик, герой разочаровывается – не этюды мастера, а добросовестные, ученические упражнения.  Более или менее сильно углубляясь в эти «островки» того  интересного, что было в журнальчике, герой собирается на встречу (свидание) с Зиной. Не странно ли, что новый персонаж введен только в середине третьей главы, когда  бОльшая половина романа уже прочитана?

  При всей любви кратко описывать персонажей, Зине же отводится около 9 страниц – начиная с момента первого знакомства героя с ней, с момента как  они впервые увиделись, откуда и как она знает его знакомых, как произошел момент сближения и почему, заканчивая подробным описанием семья Зины, вплоть до литературных вкусов её отчима (Щеголева), тонкостей и минусов Зининой работы - и снова через поэзию, как в случае с шахматами. О их встречах, о её планах на него, наконец!

  И снова в руки Чердынцева, вот уже в третий раз попадает шахматный журнальчик, и, быстро пробежав по нему глазами, он останавливается на двух трех столбцах из юношеского дневника  Чернышевского. Начинает читать с интересом, удивляется как «автор, с таким умственным и словесным стилем мог как-либо повлиять на литературную судьбу России».

  С этого момента герой подбирает тщательно материал для полной и качественной работы, задумав писать «Жизнь Чернышевского». Это почти вторая глава романа, где автор так же жаждал написать биографию своего отца. Снова – «перекликается», эти персонажи – Чернышевский и Чердынцев, пожалуй пересекаются во всем.

  На очередном собрании литкружка делится мыслями о замысле. Воспринимают неоднозначно, но Чердынцеву как будто всё равно. Знакомые его литераторы и коллеги почти все считают затею «кислой», а Чернышевского – скучным, и совершенно не понимают, зачем, собственно, Годунову тратить свое время? Достаточно неприятный осадок оставляют слова Горяинова (так же писателя литкружка), который всерьез считает что герой наш затеял фарс, высказывая мысль о биографии Чернышевского лишь для момента привлечения внимания к своей персоне.

  Итак, Федор Константинович начинает работать над книгой, постепенно собирая материал, увеличивая поле деятельности на два десятилетия в обе стороны. При этом много читает – как никогда, много рассуждает о критиках, сам критикует критиков (о Белинском, Гоголе, Добролюбове); рассуждает о цензурных уставах 1826 года, критике и цензуре русских авторов. Положительно отзывается о Чернышевском, снова тоскует о России, и, к зиме, от накопительного переходит к созидательному. Читает Зине написанное за день.

  Когда книга почти закончена, Зина предлагает ехать на бал, и наш герой соглашается. Но, замешкавшись над книгой, начиная её исправлять, приходит в себя только в три утра. Книга закончена, на бал герой не попадает – и снова коллизии и особенности творческого состава личности.

  Ни в каком издательстве книгу не берутся печатать. В той самой русской книжной лаве Чердынцев встречает Буша (того самого, который на собрании литкружка читал уморительную пьесу, всерьез считая это – достойным произведением). Буш предлагает ему номер издателя, который печатает его. На следующий же день редактор/издатель перезванивает Чердынцеву, и они договариваются о моменте публикации.

  Глава заканчивается восклицанием Федора Зине. На её вопрос, взяли ли, отвечает – «Не взяли», и со злорадством наблюдает реакцию.

  Третья глава в целом, очень ценна размышлениями автора о русских писателях, о которых автор размышляет вообще на протяжении всего романа.  Как он отчитывает Михалковского за его «вверх плавающие метафоры»  переход к боевому стилю Стеклова, к слогу Ленина. Высказывается о Некрасове, Герцене, и при этом, как ему искренне нравится то, что Чернышевский противник смертной казни! Описав всего понемногу, Набоков готовит нас к пожалуй, самой заключительной, и центральной сцене романа – четвертой главе, которая целиком и полностью посвящена жизнеописанию Чернышевского.</lj-cut>

"Полёт"

  • Dec. 2nd, 2007 at 1:55 AM
генета номер 7
Он шел, не разбирая дороги. Он шел, для того чтобы идти. Ничего не существовало больше кроме шагов и стука сердца. Асфальт был его отцом, матерью и богом. Глаза не видели ничего вокруг, никакой шум не волновал его разум, не отвлекал от самого основного – от дороги. Все, что нужно было ему сейчас, – это продолжение. Продолжение того, что когда-то было начато его дедами, и прадедами его прадедов. Продолжение пути это всегда катарсис. Искупление. Это традиция и смысл. Только дорога принимала и понимала его.
Глаза не видели листьев и неба, не видели красок восхода и заката, они были всегда застланы слезами. Смежив веки, так же как и он сейчас, шли его прадеды - смежив веки, между которыми текла соленая влага.
Ноги уже стерты в кровь, гноящиеся волдыри покрывают все от пяток до голени. Башмаки остались где то на первых милях пути – он понял что ему неудобно и душно, что подошва клеится к ступне, а сукровица от стертых пяток засыхала толстой коркой на внутренних краях. К тому же – они давно протерлись, и подошва одного из них отлетела. Скоро придет время и одежде – тонкий плащ совсем не защищал от поднимающегося ветра, и только мешал при ходьбе, заворачиваясь вокруг ног.
Он не видел всего того, что начинало происходить вокруг, но чувствовал, что ТО, к чему он движется, скоро настанет. Небо далеко на севере пугающе чернело, только тонкие жилки красного проходящего заката прорывались сквозь эту пугающую пелену .
Он шел, не разбирая дороги, ведь он не видел её; пальцы его ног натыкались на камни, острые грани которых больно разрезали кожу. Он оставлял мокрые следы, мокрые от крови и гноя. Он шел вперед, и ветер снова и снова развевал волосы, и сушил слёзы, текущие из смеженных век .
 Катарсис есть искупление. Искупление, которое должно настать в конце пути. Древность приносила ужасающие плоды грехов. Грехов черных, как сажа на дне котла. Грехи могут быть искуплены только нечеловеческим, сильным и первородным. Только так, и никак иначе. Только долгими милями пути, длящимися всю жизнь, длящимися всё время. Пытались многие, но искупления не получили.
А ветер дул все сильнее и срывал листья, унося их прочь за собой, поддерживая в никому не видимом танце – листья как живые кружились в вихре гармонии. Ветер кидал ему в лицо ветки и пыль. Он привык. Он был грязен и устал. Усталость молила открыть веки, и провести рукой по волосам. Усталость была грехом, она просила сесть на асфальт и сидеть так вечно, сложив ноги, и быть подобно одному из древних богов. Остановиться и закончить всё.
Небо уже не прорезали тонкие алые ленты заката, оно было угольно черным, оно звало за собой, оно манило своей свободой.
Сколько же еще придется пройти прежде, чем наступит конец? Сколько длится вечность?
Он шел, не разбирая пути, он шел.

В маленьком уютном кабачке было душно и накурено. Слишком много народа столпилось сегодня здесь. Кто-то заказывал эль, а кто-то, что и покрепче; две дамочки рядом со стойкой вообще обошлись только чаем. Почти все молчали, и словно бы жались друг к другу, как будто им не хватало места. И только скрип двери, кажется, прервал это почти сонное оцепенение.
Новоприбывший – длинное, висящее мешком пальто, грязные желтые ботинки, и недоуменный испуганный взгляд – почесал в затылке, и обратился сам к себе – «Ну и погодка сегодня! Что там с радио?»
Толстый усач, стоящий за стойкой бара, пожал плечами и принялся крутить регулятор громкости, но радио издавало только предательские помехи и пощелкивания.


А ветер все громче и все настойчивее толкал его в спину, подначивая продолжать путь. Ветер был его другом. В древности считали, что мысли утяжеляют тело, обременяют дух. Мысли таят в себе опасность греха. Древние рассказывали притчу о Летающем и Ползучем. Он почти позабыл её, но что-то вспыхивало в памяти и мешало продолжать идти. Рожденный ползать летать не может. Летающий твердил это Ползучему, гордился своим знанием и реял свободный в высоте. Если притча правдива, то катарсиса нет.
Пришло время снять плащ. На ходу, не сбивая шага, не чувствуя ног, он вынул руку сначала из правого рукава, затем так же медленно, и осторожно из левого. Ветер тут же вырвал добычу из рук и принялся играть с ней, пока плащ не зацепился за ветку, и остался хлопать и трепыхать в холодном воздухе.
Он делал шаги, как и прадеды до него – миллион одинаковых шагов. Переставляя одну ногу, размахиваясь второй; ступая сначала на пятку, а потом уже и на всю ступню. Мышцы уже давно не болели, мыслей уже давно не было, был лишь гулкий стук сердца и песок на губах.
Скоро , совсем скоро.

Помехи прерывались треском и шумом, радио упорно не хотело работать. Бармен ,кажется, не выдержал, и в сердцах ударил по верхней панели кулаком. Помехи остались прежними, но через них вдруг стало что-то слышно.
«Ураган (помехи)..силой в ..(помехи), сравнимый с самым сильным за всю историю (помехи)..эвакуация северных районов..(помехи), всем оставаться дома (помехи, треск)».
Посетители ожидали продолжения, но радио видимо, отслужило своё. Публика в кабаке придвинулась к барной стойке плотным рядом, вытянув шеи в надежде услышать что то, кроме завывания ветра за окном. В глазах у всех читались растерянность и облегчение. Кабак был на юге. Две дамочки, пьющие чай, плотнее закутались в накидки.

Идти вперед всегда было сложно, не смотря на ветер и падающие под ноги листья. Всегда вперед и только вперед, не сворачивая. Все повиновалось только этой одной, некому неведомой, кроме него цели – идти. Все мыслимые и немыслимые пороги должны быть преодолены и подчинены воле одного человека. Многие, лишком многие задавали себе вопросы, и сеяли в своих сердцах разрушение и смутные догадки, многие пытались пройти путь другими способами, многие умирали, не выдерживая; и усталость, молившая и его присесть хотя бы на краткий миг, молившая и многих до него, подчиняла их себе.
Истина древнейших повествовала – найти искупление можно только таким способом – многими милями пути.
Он чувствовал, что конец близиться, чувствовал по тому, КАК ветер развевал его волосы, по тому, КАК непослушные мышцы вдруг обретали легкость, как сердце, громогласно стучащее в груди, успокаивалось, и теперь, словно бы он был совсем без него, не издавало никакого стука.
Он был спокоен и умиротворён. Он знал, что сейчас произойдет то, к чему он шёл. Конец пути. Искупление.
Высоко в небе гремел гром, раскатываясь тысячами отголосков, сверкала молния, боги словно решили сойтись в схватке и померяться силами. Он был в самом центре урагана.
Сначала медленно поднялись пятки – то, на что он наступал прежде всего, шагая. Несколько секунд он стоял просто на цыпочках, покачиваясь на пальцах ног. Затем, оставив последние следы на грязно сером асфальте, ступни приподнялись на несколько сантиметров и остались в мертвом недвижимом состоянии.
Он расправил плечи, вдохнул полной грудью холодный, обжигающий легкие, воздух, и начал медленно подниматься вверх, пока не достиг самой темной стороны неба. Там он наконец открыл глаза и только тогда, продолжил свой путь дальше.


Стойка, кажется, была способна отражать лица посетителей, сколько усилий на каждоминутное протирание было потрачено пузатым усачом-барменом. Солнце радостно одаряло всех своим теплом, не исключая и южный кабак. Оно избирательно высвечивало лица прохожих на улицах, и придавало желтый оттенок лицам тех, кто был завсегдатаем питейного заведеньица. Новое радио было куплено на днях, и теперь, все толпились ближе к стойке, желая знать все самые важные новости.
Усмехнувшись в густые усы, человек за стойкой повернул регулятор громкости, и толкущиеся люди застыли в немом ожидании, напрягая слух. Передавали свежие и актуальные факты разрухи, которые принес ураган. Столько-то домов разрушено, столько-то животных погибло, сплошная статистика! Что-то об одном человеке, который не эвакуировался из эпицентра урагана, и теперь он считается пропавшим без вести. Что-то о таинственных следах, резко заканчивающихся на середине автострады. Да, газетчики, похоже, ещё долго будут мусолить эту тему. Вдруг радио замолчало, и не перестало издавать даже пародию на помехи. Бармен совсем растерялся, и ударил кулачищем по верхней панели, как делал когда-то раньше. Но радио упорно сохраняло бойкот, мертвым пластмассовым куском украшая стойку. Завсегдатаи уже разбредались кто куда, бармен молотил по хрупкой коробке радиоприемника все сильнее и сильнее, и подумывал над покупкой телевизора.

"Кома"

  • Dec. 2nd, 2007 at 1:51 AM
генета номер 4
 

  Сквозь приоткрытые веки всегда сочиться неопределённого вида жидкость – слезами это назвать трудно, но  та часть медицинского персонала, которая считала себя самой добродетельной частью из добродетельных, и уподоблялась некому образу монашек, почти вживаясь в эту роль,  истинно считала, что  вышеописанная  субстанция и есть слезы.

  Все лежащие  в коме телА можно было назвать исключительно телАми, но все  та же самая преусловутая часть умильных старушек-медесестер, считающая физиологические выделения организма, находящегося в коме, слезами, также твердо уверовала в символичность неумерщвленности христианской души.

 Лично я наблюдал множество одинаковых  картин, происходящих в больничных тусклых коридорах городских больниц, а так же сельских полуопустошенных, засиженных мухами клиник.

 Сморщенные как последний помятый газетный листок военного времени, эти старушки поражали все же своей жизненной силой, бойкостью и  непоколебимым твердолобством, особенно если дело касалось выяснения каких-то мелочей. Стойко и горячо спорили о судьбе каждого пациента, относились к нему, как к живому, разговаривая на  излюбленные темы, задавали вопросы, и, как  будто прислушиваясь, согласно кивали головой в ответ.

  Делая   вечерний каждодневный обход таких пациентов, начинаешь привыкать ко всему. Даже к постоянному присутствию этих  мудрых медсестер милосердия. Однако есть одна история…которая произошла 10 лет назад, и я почти забыл о ней, если бы не странный пациентом, который был доставлен нам сегодня. Именно сегодняшний день  снова четко очертил грани воспоминания в моей голове; и времена молодого безопытного врача, который мечтал спасти весь мир, и был так яростен  и категоричен в своих суждениях,   ностальгически захватили меня.

  В то время я был подобен молнии: вечно бегающий, суетящийся, возможно даже  слишком, и возможно не по делу, врач. Заставить меня делать что-то, что противоречило истинной сущности врачебной практики, было невозможно.  Знания, находящиеся в моей голове, упорно требовали воплощения в жизнь. Всё, что хоть сколько нибудь имеющее мистический характер,  поднималось мною насмех, и уничтожалось по определённой системе фактов и подтверждений, согласно медицинским и биологическим канонам.

   Говорили, что я был  достаточно перспективным, и имел полное право подниматься по служебной лестнице вверх и только вверх. Мелкие, докучающие  болезни раздражали, а глупость иных людей,  заимевших заболевания более сложного направленного характера посредством совершенно немыслимых ситуаций, изумляла.

  В наказание за мое непослушание и высокомерие, вышестоящее начальство поставила моё дежурство в ночные смены, в палаты к «безнадежным», как их все называли, пациентам, а именно –  к пациентам, находящимся в коме.

  О, сказать, что я не злился, было бы ничего не сказать! Я  мерил шагами коридоры, и почти физически выражал своё недовольство, ругаясь сквозь зубы, и накапливал в себе эту злость,  щурил глаза и  строил хитрые планы  разоблачения  неправильной работы начальства.

   И вот, в одну из ночей, сидя за крошечным столиком, заваленным больничными картами, радостно потирая руки и  обдумывая, как лучше написать кляузное письмо, я был отвлечен довольно странным шумом, который больше напоминал  непристойные звуки, которые в шуточном порыве издавал каждый из нас, сжимая губы вместе и пропуская через них воздух. В полнейшем недоумении, ориентируясь на слух,  я искал палату, из которой, собственно эти звуки и исходили. Приоткрыв дверь,  я уже готов был отчитать бабушку-медсестру за неподобающее поведение, но рот мой, уже открытый для словесной тирады, так и остался в прежнем положении. Если бы я не был врачом, а был бы кем нибудь, кроме врача, я наверное, и в таком даже случае не поверил бы увиденному. Спокойной посапывая,  накренившись на стуле  немного в  правый бок, мирно похрапывала старушка-медсестра, а больничная койка, в которой и должен был находиться пациент в коме, пустовала. Стоя как соляной столб, я прокручивал тысячи мыслей в своей голове,  и все они были рационально взвешенные, и сводились главным образом к тому, что в нашей больнице  появились подкупные лица, которые помогают  красть тела для чудовищных опытов!!!

  Немного успокоив себя и закрыв наконец рот, я решил твердо следовать инструкции, и теперь уже открыл дверь  полностью.

  Вот тут то, меня и настиг самый настоящий шок. В правом углу, запутавшись видимо в больничных шторах, у окна,   на коленях, опираясь руками в  красный ворсистый палас на полу, полусогнувшись, сидел. Хм, сидел владелец больничной койки.

  Его трясло,  атрофированные мышцы беспорядочно сокращались,  придавая   фигурке на полу сходство с  танцорами-шаманами; рвано и резко он вскидывал руки  вверх,  как будто моля о пощаде, подергивался, и издавал те самые звуки, которые я услышал с другого конца коридора.

  Он кажется не замечал меня, а я в свою очередь  как будто прирос к проему двери, держась за ручку, как за спасательный круг. Воздух так и остался в моих легких на миллион лет, время растянулось, и  я как в патоке, наблюдал за  человеком в коме, который  на руках, медленно, полз по грязно-алому ковру. Также лениво и неспешно подкрадывались мысли о гениальности человеческого организма,  о возможности вечной жизни, о возрождении и возвращении из комы.

 Я был человек науки, я был медик, я бы реалист. Я знал несколько фактов того,  что люди оправляются от тяжелой, клинической комы. Неужели и наша больница удостоится такой чести?!

  Кто-то потянул меня за штанину вниз, патока сгущалась  еще сильнее, и, повинуясь какому то неясному инстинкту, я опустился перед Человеком-В-коме на колени. Теперь – мы были на равных,  и я видел на его лице отпечаток шнура кислородной маски и то, что его глаза закрыты. Я всматривался   и всматривался в каждую деталь, за которую цеплялся мой взгляд. Я хотел узнать, почему он живет.

   Его веки открылись одновременно со ртом, он  протянул ко мне руку и прохрипел «Я пилот. Мне нужно летать!». Голосовые связки, неиспользуемые годами, почти полностью атрофировались, и его голос. Его голос, о боже, исходил как будто из головы, и был почти шепотом, через который просыпают песок. И тогда я закричал…  закричал ему в лицо с такой силой, что волосы на его голове зашевелились. Я не знал почему, я не знал зачем, и был ли у меня другой выбор. Мне было страшно. Я кричал и кричал  от ужаса, от неспособности понять, соединить диаметральное; я кричал за него и за себя; я выдыхал весь воздух моих легких, который был там миллион лет;  я  выл и мне казалось, что в эту  минуту я могу действительно сойти с ума:  я кричал от того, что рациональные мысли кончились, я кричал как новорожденный младенец, готовый и согласный начать снова жизнь.  Мне казалось, что  все иррациональное обретает форму, и я готов был уйти в небытиё, стать пациентом этой же больницы, пока на плечо мне не легла теплая сморщенная ладонь, вселяя  спокойствие и умиротворенность.

 - Чего ж ты кричишь, милок? Всех разбудил пади, переполошил, небось почем зря всю больничку. Вы же молодые, вам ничаго не покажешь, не расскажешь ить. Ты не серчай уж, но вот Сереженька постоянно вот  пилот какой-то. Каждый вечер  он так встает, и бродит с закрытыми глазами, пытхит чавой-та, бормочет, летать хочет пади.

 Я  перевел взгляд на бабушку. Она слабо улыбалась, боясь что её отчитают, и продолжала бормотать про Сереженьку, и про то, что «летчикам пади не сидится так долго в койке та, надо и косточки размять».

  Очень медленно я встал, поправил халат,  отряхнул его от возможных пылинок, развернулся и пошел прочь от   той палаты, которая так меня испугала. Я шел не оглядываясь, боясь, что все повториться.

 Утром я написал заявление на увольнение по собственному желанию. Вокруг этого  события было много споров, шумов, и неразберихи, в конце концов, я был достаточно перспективным врачом,.

    Да, молодость моя была совершенной картиной до того случая. Я переехал в другой город, потом в деревеньку, стал работать сельским врачом в местной больниц. Странно, что я почти забыл эту историю, странно, что ИМЕННО мне напомнило про неё. Сегодня, в нашу сельскую глушь, в которой все болезни сводятся к порезам, похмельям, и простуде, привезли в больницу самого настоящего пилота. Говорят,  везде всё переполнено, мест нет. Что с ним так пока никто и не знает, вот только очень похоже, что пилот этот в коме.

      Меня часто приглашают  работать обратно, обещают самые лучшие условия для работы. Но нет, я знаю точно, что я не вернусь. Даже одно воспоминание о происшедшем вводит  меня в сильную депрессию, и я все ещё не уверен в целостности своего разума: сошел ли я с ума тогда или остался прежним? Нет, я не вернусь, как бы они не просили.  Всё дело в том, что я помню его глаза. Это были глаза человека, который никогда не был в коме.

"Слово"

  • Dec. 2nd, 2007 at 1:44 AM
генета номер 6
- Эй Тёть Кать, это Вы зачем сказали плохое слово?

Тетя Катя опешила, покраснела, явно не ожидая вопроса, заданного в лоб и напрямую, кожа её лица стала медленно приобретать лиловый оттенок, попадая волнами и на уши.
Тетя Катя была подобна рыбе, выброшенной на берег - она вращала глазами в поисках Великой Правды и Правильных Ответов на детские вопросы.Открывала и закрывала рот, жадно глотая воздух; подняла правую руку в оранжевом свитерном рукаве, словно защищаясь, рефлекторно почесала в затылке, и снова вернула данный орган на прежнее место.
Наконец она решилась посмотреть на девочку. Удивительное чудо - Машенька тоже была в оранжевом свитерке.Высокое горлышко, длиннющие рукава - зимняя амуниция, все дела.
- Взрослые иногда говорят плохие слова. Много плохих слов.
-Значит взрослым это можно? - тут же перебил скороговорочно ребенок.
-Ээээ..нет! Взрослым нельзя, эти слова как песок.
- Что?! - Девочка вся съежилась, подтянулась как пружина, одним движением уместилась на липкой кухонной табуретке, и с жадностью всматривалась в лицо Тети Кати.
-Ну вот ты...любишь играть в песочнице? Во дворе, там где машина недавно выгрузила две пирамиды мокрого желтого песка?
-Да, мы ещё и пирожки лепим, играем в ДОМ, ну и конечно, фигурки разные вылепливаем. Часто зАмки всякие, собачек, кошечек. Куличики...-Поскучнело. Медленно, уставше-застывше, гас уголек в глазах и жадность взора. Потускнело, отмерло.Подумаешь, куличики?
Тетя Катя, кажется, разнервничалась, стала теребить резинку на волосах, хрустеть пальцами, и один раз, вроде бы даже, судорожно сглотнула. Звук получился испуганный, гулко отдающийся от висящих сковородок и блестящих боков кастрюль. Может, немножко зазвенели даже ложки и вилки в серванте.
Маша восторженно огляжелась, прислушиваясь к звону посуды, и потерла руки друг о друга.
- Ты домой приходишь наверное вся в песке?
-Да, да!!! Иногда даже штаны грязные, все в мокром песке, в глине. И руки, и немножко в кросовки попадает, и лицо, а еще, и в волосах! Везде, везде, как он так попадает? -Ребенок тараторил, довольный правильными ответами, жарко выпаливал слова, выплевывал, мял окончания, укорачивал предложения, краснел и радостно улыбался.
- Плохие слова, Машенька, это грязь. Только не ладошки твои грязные, а рот, если ты их говоришь. Разве можно отмыть рот?
Зафилософствовала Тетя Катя, увело в сторону, метафизика - разве можно отмыть рот? А ты ребенку такие вопросы задаешь; эксперссия, жадность познания, желание объяснить.
 -Вот что Маш, я тебе так скажу, - плохие слова говорят люди, которые себя не очень то любят и уважают. Взрослым нельзя их говорить и детям тоже. Никому нельзя. Но иногда нам грустно, или плохо, и мы теряем кусочек уважения и говорим ужасное слово. Я придумала, Маш, одну идею.
Маша оттаяла, философией её не проймешь. Идеи куда интереснее вопросов.
-Скажи Машунь, есть у тебя что-то...чего ты боишься больше всего?
Испуганно таращиться в сторону, прячет взгяд, краснеет. Боится не страха, боится сказать, показать его наличие.Натягивает, тянет рукава на пальцы, сжимает кисти в кулак, держит рукава закрытыми. Решается.
- Есть. У мамы в шкафу...живет чудовище...по ночам оно скрипит половицами, и выходит на охоту за мной. Черной темной ночью ищет. -Взгляд тускнеет, туманится, уходит в даль. На последних словах уже шепотом.
- Маш, Маша!!! Я тебе предлагаю..предлагаю сделку. То есть.. ты знаешь что это такое, да? Так вот, я тебе обещаю, что не буду говорить плохих слов - отныне никогда, я не буду терять свои кусочки уважения. Я буду хорошей, а ты, обещай мне, что научишься быть сильной, и перестанешь бояться скрипящего чудовища. Я буду держать свое слово, а ты свое. Ну как, обещаешь?
Думает. Размышляет. Видно как винтики бегают в маленькой головке. Взвешивает.Гордо знать, что взрослый с тобой на равных дает слово. Что будет держать. Что станет хорошим с помощью её, Машеньки! Раскачивается на ножках табуретки, сопит. Чудовище тоже не лыком шито. Утирает сопли вязаным дырявчатым рукавом, и наконец тяжко вздыхая, соглашается. Придется, не бояться теперь, а то!
Скрежет ключей в замочной скважине, далеко в коридоре включается свет, и Машка ураганно спрыгивает со стула, мчится, наступая на спущенные рейтузы, бегом, скорее, не успеет, к маме.
-Мама, мама- опять выплевывает слова Машка- я никогда, слышишь, никогда не буду ругаться. Слишишь, я не боюсь теперь чудовища, мама, мама, да послушай! Тетя Катя мне сказа..
- Опять твоя Тетя Катя!!! Когда ты будешь играть с нормальными детьми, а не придумывать и воображать!!! Пошла бы вон, хотя бы в песочницу во дворе, поиграла с Сашкой да Петькой!

Конец.